Московское т-во писателей, 1934

Живой Пушкин

Очерк
русский писатель, литературный критик, литературовед
Николай Сергеевич Ашукин (1890-1972)
Русский поэт, литературный критик, литературовед, историк литературы, специалист в области московского краеведения. Среди его работ очерк «Живой Пушкин» и «Москва в жизни и творчестве Пушкина». С его биографией можно ознакомиться по ссылке ➤.

Предисловие

Этот небольшой очерк о Пушкине я должен предварить следующим замечанием. Целью моей было — собрать черты «живого Пушкина». Из большой картины «Жизнь Пушкина» я беру мелкие детали, рисующие тот внешний облик поэта, который видели его современники. Моя работа — «историческая мозаика», составленная из мемуаров, писем и дневников современников Пушкина. Разумеется, я брал только тот материал, который считаю наиболее ярким и характерным. Для обрисовки исторического фона я пользовался, главным образом, словами первых биографов Пушкина, для которых был еще ощутим воздух пушкинской эпохи.

Пушкин давно стал для нас отвлеченным образом. Звонкое, вырезанное на бронзе памятников имя поэта, стало нарицательным словом, за которым не видно живого лица. Пушкин-человек, живой Пушкин, давно стал для нас бронзовой фигурой в романтическом плаще, с кудрявой, задумчиво склоненной головой… Живой облик Пушкина скрыт от нас в тумане самых разнообразных представлений о нем.

В.Я. Брюсов в одной из-своих ранних статей, имеющей целью выявить некоторые черты жизни и духовного облика Пушкина, «которые при обычном изложении остаются в тени», говорит: «Нам трудно представить себе Пушкина как человека, как знакомого, с которым встречаешься, здороваешься, разговариваешь. Его жизнь столько раз была предметом мертво-ученых изысканий, и мы так вчитались в эти изыскания, что для нас Пушкин — какое-то отвлечение, нарицательное слово, имя, объединяющее разные прославленные произведения, а не живое лицо. Между Пушкиным и нами поставлено слишком много увеличительных стекол — так много, что через них почти ничего не видно».

Если «увеличительные стекла» исследователей и критиков туманят облик живого Пушкина, то туманят его и художники, передававшие в линиях и в красках черты Пушкина-человека: в созданные ими портреты они вносили «возвышающий обман»; свое восприятие Пушкина-поэта художник отображал в чертах Пушкина-человека. Разумеется, этим не умаляется (может быть, даже увеличивается) чисто художественная ценность портрета, но черты живого Пушкина, — «как человека, как знакомого» — от нас ускользают.

Зеркало художественного портрета, по выражению самого Пушкина, льстило ему. В стихах, обращенных к художнику, поэт говорит:
Ты вновь создал, волшебник милый,
Меня, питомца скромных муз,
И я смеюся над могилой,
Ушед навек от смертных уз.
Себя, как в зеркале я вижу,

Но — чудо! зеркало мне льстит.

Художники или приукрашали черты Пушкина, или, наоборот, подчеркивали его «африканское происхождение», — создавали романтические изображения поэта. Но, если даже и представить себе художника — идеального копииста природы, то и тогда живые черты, им закрепленные, будут чисто случайными, верно передающими только одно какое-то мгновение; самая идеальная фотография закрепляет случайные черты натуры. В этом смысле для нас чрезвычайно любопытны отзывы о портретах Пушкина, сделанные его современниками, для которых он был «знакомым». Вот, например, что писал в 1887 году Н. Полевой по поводу портрета Пушкина работы художника Тропинина: «Физиономия Пушкина, столь определенная, выразительная, что всякий хороший живописец может схватить ее, вместе с тем и так изменчива, зыбка, что трудно предположить, чтобы один портрет Пушкина мог дать о ней понятие. Действительно, гений пламенный, оживляющийся при каждом новом впечатлении, должен изменять выражение лица своего… Сходство портрета с подлинником поразительно, хотя художник не мог совершенно схватить быстроты взгляда и живого выражения лица поэта».

Изменчивость, зыбкость — свойства живой натуры вообще. Закрепленные художником черты всегда случайны в своей неподвижности, тогда как черты живого облика — в движении, в зыбкости, в изменчивости выражения.

Свидетельства современников, «знакомых Пушкина», в конце концов, тоже — более или менее достоверные снимки с действительности. По верному замечанию В. Я. Брюсова, «приходится чутьем, вдохновеньем выбирать из рассказов и показаний современников, что в них верно до глубины и что только внешне верно, — угадывать Пушкина».

Наше угадыванье живого Пушкина, разумеется, никогда не будет совершенно точным. Того Пушкина, с которым когда-то можно было встретиться, как со знакомым, мы, конечно, никогда не угадаем, по крайней мере, не угадаем во многом. Все наши угадывания будут приблизительными.

Облик Пушкина в словесных зарисовках его современников — внешний облик поэта; это — человек, с которым они «встречались и разговаривали», которого любили или ненавидели, восхищались им, презирали его, который был их другом или врагом, был с ними обаятельно ласков или нестерпимо надменен, дарил их милой дружеской шуткой или злой и едкой эпиграммой; это — живой Пушкин. Современники передают нам его слова, рассказывают о его манерах, костюмах, житейских привычках, о его обращении с людьми, и часто мелочь, оживляющая их рассказ, передает нам зыбкую изменчивость его живого облика. Иногда даже в анекдоте, дошедшем до нас от современников Пушкина, мы чувствуем дыхание давно угаснувшей жизни. То, что рассказывают о Пушкине его современники, во многом исполнено противоречий. Дружеская рука рисует нам иного Пушкина, нежели враждебная. Но не будем чрезмерно строго опровергать одни «свидетельские показания» очевидцев другими, добиваясь единственного, точного портрета Пушкина. Такого портрета мы никогда не получим: у каждого был и будет свой Пушкин.

Сближая и сопоставляя показания современников, вникая в их рассказы, дружеские и враждебные, восторженные и сдержанные, мы все же (разумеется, смутно) можем почувствовать живого Пушкина, того, который жил среди врагов и друзей, разные облики которого видели его современники. В голосах дружбы, вражды и равнодушия и есть тот живой Пушкин, которого знали, любили или ненавидели его современники.

Каков же был Пушкин?

Расскажем об этом словами тех, кто его знал, встречался с ним, ибо, как заметил старый пушкинист П. И. Бартенев, «никакое исследование не может заменить живых и ярких свидетельств современника-очевидца».

I

В раннем детстве он был увальнем, ленивым и малоподвижным, приводившим в отчаяние своих светских родителей. Его насильно заставляли бегать и играть со сверстниками, «с трудом побеждая и леность его и молчаливость». Мать будущего поэта, вспыльчивая «красавица-креолка», недовольная неуклюжестью и рассеянностью мальчика, изобретала для него наказания изысканные. Так, чтобы отучить его от двух привычек — тереть ладони одну о другую и терять носовые платки — она придумала следующее: завязывала ему руки на целый день и пришивала носовой платок к его курточке и в таком наряде заставляла выходить к гостям. Подобными мерами старались приучить Пушкина-ребенка, к светским манерам, развить в нем живость и общительность. Но мальчик при всяком удобном случае убегал из гостиной в детскую, к няне или к бабушке.

Он рос в семье нелюбимым; в детстве еще между ним и родителями возникла та сухость отношений, которая продолжалась до конца его жизни.

Его заставляли быть любезным, «светским ребенком», но он и в детстве не терпел насилия, которое только пробуждало в нем гнев и досаду. Он хотел все делать по-своему. Однажды на прогулке он, «незамеченный никем, отстал от общества и преспокойно уселся посреди улицы. Сидел он до тех пор, пока не заметил, что из одного дома кто-то смотрит на него и смеется. — Ну, нечего скалить зубы! — сказал он с досадой и отправился домой».

Замкнутый, молчаливый увалень, бегающий от гостей, «рохля и замарашка», теряющий носовые платки, — вот что мы узнаем о маленьком поэте. Внутренний мир ребенка был скрыт от глаз окружавших его, ценивших даже в детях лоск светской внешности.

— «Саша был большой увалень и дикарь, — вспоминала о нем старушка Янькова, — кудрявый мальчик… со смуглым личиком, не скажу, чтобы слишком приглядным, но с очень живыми глазами, из которых искры так и сыпались…»

Семи лет Пушкин впервые попал в подмосковное имение бабушки. Здесь характер его резко изменился: сонливость и неповоротливость сменились живостью, резвой шаловливостью, переходившей в необузданность. Родители теперь уже приходили в отчаяние от его шалостей, резко сменявшихся капризной угрюмостью. Даже добрая бабушка, Марья Алексеевна, Ганнибал, говаривала про своего любимца: — «Не знаю, что выйдет из моего старшего внука: мальчик умен и охотник до книжек, а учится плохо, редко когда урок свой сдаст порядком: то его не расшевелишь, не прогонишь играть с детьми, то вдруг так развернется и расходится, что его ничем не уймешь: из одной крайности в другую бросается, нет у него середины».

Еще ребенком был он самолюбив, не выносил ни малейшей насмешки над собой; если кто-нибудь посмеется над ним, «он весь покраснеет, губу надует, уйдет в свой угол и во весь вечер его со стула никто тогда не стащит».

В родительском доме, среди разговоров светских знакомых и литературных друзей отца, в кругу, где ценились находчивость, эпиграммы, французские каламбуры, выросло и остроумие Пушкина, о котором сохранилось множество (порою невероятных) анекдотов. Один из них передал сам Пушкин своему другу П. В. Нащокину.

«Семейство Пушкиных жило в деревне. С ними жила одна родственница, какая-то двоюродная или троюродная сестра Пушкина, девушка молодая и сумасшедшая. Ее держали в особой комнате. Пушкиным присоветовали, что ее можно вылечить испугом. Раз Пушкин-ребенок гулял по роще. Он любил гулять, воображая себя богатырем, расхаживая по роще и палкой сбивая верхушки растений. Возвращаясь домой после одной из прогулок, на дворе он встречает свою сумасшедшую сестру, растрепанную, в белом платье, взволнованную. Она выбежала, из своей комнаты. Увидя Пушкина, она подбегает к нему и кричит: — Mon frère, on me prend pour un incendie! — Дело в том, что для испуга к ней в окошко провели кишку пожарной трубы и стали поливать ее водою. Пушкин, видно знавший это, спокойно и с любезностью начал уверять ее, что ее сочли не за пожар, а за цветок, что цветы также поливают».

Посещение гостиных и танцевальных классов известного в то время учителя танцев Иогеля, по мнению родителей Пушкина, должно было довершить его светское воспитание. Для дальнейшего образования было решено поместить его в Царскосельский лицей, только что учрежденный «исключительно для юношества благородного происхождения… особенно предназначенного к важным частям службы государственной».

II

С. Чириков. Портрет А. С. Пушкина.
Середина 1810-х годов.
Всероссийский музей А.С. Пушкина
B лицей Пушкин поступил двенадцати лет. И. И. Пущин — будущий друг поэта, — впервые увидевший его на приемном экзамене, говорит, что это был — «живой мальчик, курчавый, быстроглазый».

Волосы Пушкина в детстве были светло-русыми. Об этом он говорит сам во французском стихотворении, рисуя свою внешность: «Стан мой с высоким не может быть в уровень; я свеж лицом, волосы мои белокуры, а голова курчавая… Настоящий демон в шалостях, настоящая обезьяна по виду, я большой ветреник — и даже чересчур — по чести, таков Пушкин». Позднее белокурые волосы Пушкина, посмуглели. И, вероятно, вспоминая о более поздних лицейских годах, барон Корф говорил, что еще в лицее волосы Пушкина были темно-русыми.

Существует портрет Пушкина, самый ранний из дошедших до нас, гравюра Гейтмана. Пушкин в возрасте двенадцати—четырнадцати лет изображен в рубашке с открытой шеей, с темными курчавыми волосами. Этот портрет был приложен к изданию «Кавказского пленника» (1822 г.). Сам Пушкин по поводу этого портрета тогда заметил, что он «мастерски литографирован, но не знаю, похож ли».
Е. Гейтман. Портрет А. С. Пушкина.
Вышел в издании «Кавказский пленник» 1822 года
В лицее развился характер Пушкина — «любящий, пылкий и независимый». Эти черты характера лицейского Пушкина, подтверждают и многочисленные отзывы его лицейских педагогов и товарищей. Конечно, и здесь каждый видел своего Пушкина, одну из сторон его богатой и многообразной натуры. И. И. Пущин, с первой же встречи полюбивший Пушкина, говорит, что поэт был добрым, нежным, любящим, но требовавшим, чтобы эти лучшие качества его души «были отыскиваемы посторонними»; — был он замкнут и скрытен. — «Чтобы полюбить его настоящим образом, нужно было взглянуть на него с тем полным благорасположением, которое знает и видит все неровности характера и другие недостатки, мирится с ними и кончает тем, что полюбит даже и их в друге-товарище». Так говорит Пущин, смотревший на Пушкина «с полным благорасположением», но и он свидетельствует, что в лицее Пушкин «не возбуждал общей симпатии», и объясняет это «уделом эксцентрического существа среди людей».

В товарищеском быту Пушкину часто недоставало такта, он «неуместными шутками, неловкими колкостями сам ставил себя в затруднительное положение, не умея потом из него выйти. Это вело его к новым промахам, которые никогда не ускользают в школьных сношениях… В нем была смесь излишней смелости с застенчивостью, и то и другое невпопад, что тем самым ему вредило… Все это вместе было причиной, что вообще не вдруг отозвались ему на его привязанность к лицейскому кружку, которая с первой поры зародилась в нем». Впоследствии шероховатость в отношениях со многими сгладилась, в лицее завязались у Пушкина крепкие дружеские связи на всю жизнь. Воспоминания о днях лицея всегда, были для Пушкина самыми светлыми и отрадными. Дни лицейских годовщин были для него праздниками дружбы. Пушкина, как заметил лицеист Я. Грот, — «надо считать главным творцом и хранителем идеи товарищеского братства».

По воспоминаниям барона Корфа, — «в лицее Пушкин решительно ничему не учился». Это сказано сильно и не совсем точно, но доля истины в этом суждении есть. Ни прилежанием, ни вниманием Пушкин не отличался. Аттестации лицейских педагогов свидетельствуют о его посредственных — успехах в казенном образовании. В табели (1812 г.), составленной на основании ведомостей учителей, читаем следующее: «Пушкин Александр, тринадцати лет. Имеет более блистательные, нежели основательные, дарования, более пылкий и тонкий, нежели глубокий ум. Прилежание его к учению посредственно, ибо трудолюбие еще не сделалось его добродетелью. Читав множество французских книг, но без выбора, приличного его возрасту, наполнил он память свою многими удачными местами известных авторов: довольно начитан и в русской словесности, знает много басен и стихов. Знания его вообще поверхностны, хотя начинает несколько привыкать к основательному размышлению. Самолюбие вместе с честолюбием, делающее его иногда застенчивым; чувствительность сердца, жаркие порывы вспыльчивости, легкомысленность и особенная словоохотность с остроумием ему свойственны… В характере его вообще мало постоянства и твердости».

Куницын (профессор логики и нравственных наук) аттестует Пушкина следующими словами: «Весьма понятен, замысловат и остроумен, но крайне неприлежен. Он способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особенно по части логики».

В отзыве профессора Кошанского (через год после открытия лицея) читаем: «Больше имеет понятливости, нежели памяти, больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному, почему малое затруднение может остановить его, но не удержать, ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравниться с первыми воспитанниками; успехи его в латинском довольно хороши, в русском не столько тверды, сколько блистательных».

Нетвердость Пушкина в правилах грамматики родного языка подтверждает и лицеист. Матюшкин, который говорит, что «при поступлении в лицей Пушкин довольно плохо писал по-русски».

Французская и русская словесность были любимыми предметами Пушкина-лицеиста и в них он оказывал наибольшие успехи; он охотно занимался историей, но не любил политической экономии и в особенности математики.

Припоминая отзывы о Пушкине, сделанные лицейскими педагогами, нельзя забывать, что преподавание в лицее велось далеко не блестяще. «Лицей был устроен на, ногу высшего училища, а принимали туда… мальчиков от десяти до четырнадцати лет с самыми ничтожными предварительными сведениями», писал о лицее барон Корф. — «Нам нужны были сперва начальные учителя, а дали тотчас профессоров, которые, притом, сами никогда, нигде еще не преподавали. Нас надобно было разделить по летам и занятиям на классы, а посадили всех вместе и читали, например, немецкую литературу тому, кто едва знал немецкую азбуку. Нас — по крайней мере последние три года — надлежало специально приготовлять к будущему нашему назначению, а вместо того, до самого конца, для всех продолжался какой-то общий курс, полугимназический, полууниверситетский, обо всем на свете… Основательного, глубокого, в наших познаниях было, конечно, немного; но поверхностно мы имели идею обо всем и были очень богаты блестящим всезнанием, которым так легко… было… отыгрываться в России. Многому мы, разумеется, должны были доучиваться уже после лицея». Зато очень большое внимание было обращено в лицее на внешний лоск воспитания; лицей, по словам Я. Грота, был «рассадником министерств и гвардии».
Мы все учились понемногу,
Чему-нибудь и как-нибудь,
Так воспитаньем, славу богу,

У нас не мудрено блеснуть...

Недостатки «казенного» образования Пушкин вознаграждал чтением. Память у него была прекрасная и он легко и быстро усваивал все прочитанное. Еще при поступлении в лицей Пушкин, по словам лицеиста Комовского, «особенно отличался необыкновенной памятью и превосходным знанием французской словесности. Ему стоило прочесть раза два страницу какого-нибудь стихотворения, и он мог уже повторить оное наизусть без всякой ошибки».

«Читая его лицейские стихотворения, — пишет Я. Грот, — мы замечаем, что он знает чрезвычайно много, и не можем не приписать этого частью его начитанности, частью наблюдательности, быстроте понимания, да еще свойственной гениальным умам способности угадывать то, что людям обыкновенным дается только долговременным опытом».

Среди лицейских товарищей Пушкина был культ чтения литературы. «Понятие о пользе чтения, — говорит Я. Грот, — было твердо усвоено лицеистами».

Лицеист Илличевский, еще мальчиком, в одном из своих писем к приятелю восторженно восклицает: «Чтение питает душу, развивает способности!» Любовь и уважение к книге Пушкин вынес из лицея. Жизнь на юге и в Михайловском с ее подневольным досугом еще более сдружила Пушкина с книгой. Мысль, высказанную лицеистом Илличевеким, Пушкин позднее (в 1838 году) четко формулирует в письме к брату: «Чтение — вот лучшее учение». Письма Пушкина из Михайловского наполнены просьбами о присылке книг, на покупку которых Пушкин тратил немало и составил большую библиотеку. Играя однажды в карты и выиграв (а это бывало с ним не так часто), он, вместо денег, получил 35 томов французской энциклопедии. Рыться в книжных лавках было для него наслаждением. В одном из писем к жене (1833 г.) он писал: «по своему обыкновению бродил по книжным лавкам». Живя в Тригорском, он «роется в старых книгах». В путешествия он всегда брал с собой книги. По воспоминаниям Нащокина, он «постоянно держал при себе в карманах одну или две книги, и в свободное время, затихнет ли разговор, разойдется ли общество после обеда, — принимался за чтение».

Любимыми разговорами Пушкина-лицеиста были — о литературе, но беседовал он с немногими друзьями; с прочими своими товарищами он был вообще не очень общителен и на вопросы их отвечал обыкновенно лаконически. Ему постоянно «приходили в голову разные поэтические вымыслы, и тогда лицо его то хмурилось необыкновенно, то прояснялось от улыбки, смотря по роду дум, его занимавших».

Но воспоминаниям Комовского, в лицее Пушкин всюду писал стихи, особенно же во время уроков математики; когда он писал, то «от нетерпения грыз обыкновенно перо и, насупя брови, надувши губы, с огненным взором читал про себя написанное».

В лицейских воспоминаниях сохранился рассказ о невинной литературной хитрости юного Пушкина. Лицеисты, составив кружок, обязывали каждого или рассказать повесть, или, по крайней мере, начать ее. Дельвиг первенствовал здесь в смысле воображения. Пушкин уступал ему в уменьи быстро придумывать занимательную фабулу. Но однажды он рассказал своим изумленным слушателям историю о двенадцати спящих девах, умолчав о том, что заимствовал ее у Жуковского. Впрочем, в этом же кружке он, если верить биографии Анненкова, рассказал, конечно, еще в грубых чертах, две повести, им самим придуманные: «Метель» и «Выстрел». пой

В лицее Пушкин слыл повесою, недаром благовоспитанный барон Корф говорил, что поэт ничему не учился. Но в действительности Пушкин ни в лицейские годы, ни позднее, никогда не был праздным. Один из его биографов (Плетнев) говорил, что «ни одно чтение, ни один разговор, ни одна минута размышления не пропадали для него на целую жизнь». И, конечно, Пушкин из преподавания своих профессоров выносил более, нежели его товарищи".

За французский язык, которым Пушкин владел в совершенстве, в лицее прозвали его французом, а по физиономии и некоторым привычкам обезьяною и даже — смесью обезьяны с тигром", Пушкин добродушно помнил это прозвание и в протоколе лицейской годовщины 1828 года около своей фамилии проставил и свое лицейское прозвище.

Лицеисты пользовались большой свободой; в старших классах они имели возможность свободно выходить из лицея и не редко возвращались под утро, бывая на попойках. Они свели знакомство с гусарами, жившими в то время в Царском селе, и вместе с ними, тайком от лицейского начальства, «приносили жертвы Бахусу и Венере, волочась за хорошенькими актрисами и за субретками». Пушкин хотел быть первым и «на играх Вакха и Киприды». В нем проявлялись, — говорит Комовский, — «вся пылкость и сладострастие африканской породы». Он бредил женщинами; его лицейские стихи — не только отражение эротических поэтов XVIII века, которых он прочел еще дома, но и отблеск его «сладострастных мечтаний».

«Пушкин, — по словам того же Комовского, — был до того женолюбив, что, будучи еще пятнадцати или шестнадцати лет, от одного прикосновения к руке танцующей во время лицейских балов взор его пылал, и он пыхтел, сопел, как ретивый конь среди молодого табуна». Впрочем, эта характеристика воспламеняемости Пушкина вызвала резкое замечание со стороны другого лицеиста, М. Я. Яковлева. «Описывать так, — говорит он, — можно только арабского жеребца, а не Пушкина, потому только, что в нем текла арабская кровь». Дело, однако, не в выражениях, не в образах, против которых, собственно, и возражает Комовскому Яковлев. О «необузданности африканских страстей» Пушкина говорят почти все, кто знал его в те годы. И влюбленный в Пушкина Я. Грот, бережно собиравший еще живые лицейские рассказы о нем, говорит, что юный Пушкин ни дома, ни в лицее «не мог получить строго-нравственной основы, а жгучая страстность и редкое остроумие значительно усиливали для него обыкновенную меру искушений молодости».

Дружба Пушкина с «отчаянными гусарами» не ограничивалась исключительно кутежами. Он, конечно, был прельщен внешним блеском гусарской жизни, веселыми попойками и проказами и даже мечтал, по выходе из лицея, самому поступить в гусары: —
...Люблю я звук мечей:

От первых лет поклонник бранной славы...

Но царскосельские гусары (как для Пушкина, так и для некоторых других лицеистов) были еще и теми людьми, которые познакомили их с идеями европейского либерализма. Офицеры того времени, вернувшиеся из заграничных походов, были полны «вольномыслием». От них Пушкин получал запрещенные книги и рукописи, в их кружке выросли революционные стремления его юности. То значение, которое гусары-вольнодумцы имели для, лицея, очень верно и полно определяет автор записки, составленной в 1826 году «для высочайшего сведения». Автор доноса озаглавил свое произведение: «Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного». Лицейский дух впоследствии стал синонимом либерализма, вольномыслия. Донос так и определяет: «В свете называется лицейским духом, когда молодой человек не уважает старших, обходится фамильярно с начальниками, высокомерно с равными, презрительно с низшими, исключая тех случаев, когда для фанфаронады надо показаться любителем равенства. Молодой вертопрах должен при сем порицать насмешливо все поступки особ‚ занимающих значительные места, все меры правительства, знать наизусть или самому быть сочинителем эпиграмм, пасквилей и песен предосудительных на русском языке, а на французском знать все дерзкие и возмутительные стихи и места самые сильные из революционных сочинений. Сверх того, он должен толковать о конституциях, палатах, выборах, парламентах, казаться неверующим христианским догматам, представляться филантропом и русским патриотом. К тому принадлежит также обязанность насмехаться над выправкой и обучением войск, и в сей цели выдумано ими слово шагистика… Верноподданный — значит укоризну на их языке; европеец и либерал — почетные названия… Вот образчик молодых и даже многих немолодых людей, которых у нас довольное число. У лицейских воспитанников, их друзей и приверженцев этот характер называется в свете — лицейский дух».

Лицейский Пушкин и был одним из тех «молодых людей», характеристика которых дана в доносе.

Говоря о лицейском Пушкине, следует сказать несколько слов о его живописном изображении того времени. Портрет неизвестного мастера изображает Пушкина лицейской форме — сюртуке с высоким красным воротником. Черты лица юного поэта, вероятно, сильно приукрашены художником: Пушкин смотрит с портрета красавцем; взгляд у него — живой и быстрый; небольшие баки еще только обозначены, курчавые волосы мягко оттеняют высокий лоб. «Африканские черты» еще не проступили со всей жесткой резкостью; это — тот «молодой человек, худенький, небольшого роста, курчавый, с арабским профилем», с каким в 1819 году познакомился романист Лажечников.

III

«Несомненные признаки возмужалости лицеистов», как пишет биограф Пушкина, ускорили срок первого выпуска Царскосельского лицея. 9 июня 1817 года в лицее состоялся торжественный акт. Пушкин, кончивший курс одним из последних, был причислен к коллегии иностранных дел в чине коллежского секретаря. Не надолго съездил он в деревню, в Михайловское, где сначала обрадовался русской бане, клубнике и т. п., но где все это ему быстро надоело. Вырвавшись из «лицейского заточения», Пушкин жадно спешил изведать все очарования и соблазны жизни.
...Мира новый блеск и шум

Обворожали юный ум.

Пушкин вышел из лицея «с горячей головой и неустановившейся мыслью». Старинные связи отца и дружба с лицейскими открыли перед ним двери петербургских салонов. Он вращался в кругу светской и богатой молодежи.

«Блестящее сословие гвардейских офицеров, — пишет Анненков, — давало тогда свой тон всему молодому поколению… Это сословие создало свой тон изящества, и благородства, казавшийся непогрешимым идеалом для целого поколения». Разгул получил в этом кругу «вид доблести, потому что соединялся с рискованными шалостями… что сообщало ему особую заманчивость в глазах молодежи». Пушкин «с неутомимой жаждой наслаждений бросился на удовольствия столичной жизни». Он вел «жизнь Онегина».

Впрочем об онегинстве Пушкина можно говорить с известными оговорками. Принадлежа к старинному родовитому дворянству, Пушкин не был равным среди блестящей светской молодежи: он не был богат, и отсутствие денег нередко, конечно, ставило его в том кругу в ложное положение; самолюбие его испытывало острые уколы. За стихи в то время ему еще не платили, а жалованья, те семьсот рублей, которые он получал, «числясь на службе», для светского образа жизни нехватало. Отец был скуп и ворчал на него, — как с горечью вспоминал сам поэт позднее, — за каждый истраченный двугривенный, когда Пушкин, «больной, в осеннюю грязь или трескучие морозы брал извозчика». С. А. Соболевский, приятель поэта, рассказывал, что юному Пушкину приходилось умолять своего отца, чтобы тот купил ему модные бальные башмаки с пряжками, но старик упрямился и предлагал свои старые, времен Павла I. Пушкин, при случае, зло издевался над отцовской скупостью. Бартенев передает следующий рассказ, слышанный им от В. П. Горчакова: «Однажды Пушкину случилось кататься на лодке в обществе, в котором находился и Сергей Львович. Погода стояла тихая, а вода была так прозрачна, что виднелось самое дно. Пушкин вынул несколько золотых монет и, одну за другой, стал бросать в воду, любуясь падением и отражением их в чистой влаге». — Где же было наготовиться денег на такого проказника! — замечает Бартенев.

Когда мы читаем о «разгульной жизни» Пушкина, не мешает вспомнить справедливое замечание его приятеля, М. Яковлева, что «Пушкин вел жизнь более беззаботную, чем разгульную. Так ли кутила в те времена большая часть молодежи!» Но о разгуле Пушкина и его приятелей долго ходили легенды самые невероятные. Такова легенда о грандиозных оргиях в кружке «Зеленая лампа», где кутежи будто бы соединялись с театральными представлениями, вроде «изгнания Адама и Евы из рая», и т. п. Теперь доказано, что слухи об этих оргиях сильно преувеличены: «Разгул и разврат Пушкина и „Зеленой лампы“, — пишет И. Е. Щеголев, — вовсе не были необыкновенны даже до грандиозности, а умещаются в исторических рамках. Время такое было, но Пушкин не алкоголик и не садист». А, кроме того, в веселом кружке «Зеленой лампы» интересовались не только кутежами; там велись непринужденные беседы
Насчет глупца, вельможи злого,
Насчет холопа записного,
Насчет небесного царя,

А иногда насчет земного...

«Зеленая лампа» имела связь с политическим «Союзом благоденствия».

Пушкин никогда, ни в юности, ни позднее, не был развратником, но он жил всем пылом страстной молодости, стремясь изведать все впечатления бытия. Из светской гостиной он попадает на холостую пирушку; из кабинета Жуковского, от литературной беседы — в блеск театрального зала; из театра— в кружок молодых вольнодумцев, а оттуда — в свою скромную комнатку на Фонтанке к перечеркнутым черновикам «Руслана и Людмилы»…

Пушкин всегда отличался необыкновенной живостью. «Его живость во всем проявлялась», — вспоминает Пущин. В воспоминаниях А. М. Каратыгиной юный Пушкин — резвый, вертлявый. «Бывало, ни минуты не посидит спокойно на месте: вертится, прыгает, пересаживается, перероет рабочий ящик матушки, спутает клубки гарусу в моем вышиваньи, разбросает карты в гранпасьянсе…»

За живость в литературных кружках Пушкина называли Сверчком и Искрой.

Он был в те годы крепок, мускулист, гибок. Славился, как неутомимый ходок пешком, страстный охотник до купанья и верховой езды, считался чуть ли не первым учеником у известного учителя фехтования Вальвиля.

«Пушкин был собою дурен‚— вспоминал его брат, — но лицо его было выразительно и одушевленно; ростом он был мал (в нем было с небольшим пять вершков)1, но тонок и сложен необыкновенно крепко и соразмерно».

Актер П. А. Каратыгин, видевший Пушкина весной. 1818 года, отметил в его наружности: приплюснутый нос, большие губы, смуглое лицо мулата. А.Я. Головачева-Панаева, видевшая Пушкина в театральном зале, описывает его следующими словами: «Курчавый господин зевал, потягивался и не смотрел на сцену, глядел больше на ложи, отвечал нехотя, когда с ним заговаривали дамы». В театре Головачева, заметила, что на пальце Пушкина «надето что-то в роде золотого наперстка… Он, — поясняет она, — отростил себе большой ноготь и, чтобы последний не сломался, надевал золотой футляр». Позднее (в 1833 году) оренбургские казаки приняли Пушкина за его длинные ногти за «антихриста».

«Тогда была мода носить испанские плащи, и Пушкин ходил в таком плаще, закинув одну полу на плечо», прохаживаясь под окнами театральной балетной школы. Вместе с приятелями Пушкин ухаживал за воспитанницами театрального училища; он часто проезжал верхом мимо окон, за которыми «томились пленницы младые».

Светский молодой человек непременно должен был в те времена быть театралом, то есть ежедневно являться в театр в абонированные кресла в первых рядах на левой стороне. Молодых театралов в шутку называли «левым флангом». К нему принадлежал и Пушкин, который был тогда «почетным гражданином кулис». В своих замечаниях о русском театре (1819 г.) Пушкин изображает театраломанов того времени:
«Перед началом оперы, трагедии, балета молодой человек гуляет по всем девяти рядам кресел, ходит по всем ногам, разговаривает со всеми знакомыми и незнакомыми. «Откуда ты?» — «От Семеновой, от Сосницкой, от Колосовой, от Истоминой…» — «Как ты счастлив!» — «Сегодня она поет — она играет — она танцует — похлопаем ей — вызовем ее! Она так мила! У нее такие глаза! Такие ножки! Такой талант…»

«Занавес поднимается. Молодой человек, его приятели, переходя с места на место, восхищаются и хлопают…».

В театре Пушкин являлся не только в облике скучающего дэнди. Природная живость проявлялась в нем, принимая формы ребяческой шаловливости. «В 1818 году, — пишет в своих воспоминаниях А. М. Каратыгина, — после жестокой горячки ему обрили голову, и он носил парик. Это придавало какую-то оригинальность его типичной физиономии и не особенно его красило. Как-то в Большом театре он вошел к нам в ложу. Мы усадили его, в полной уверенности, что здесь наш проказник будет сидеть смирно. В самой патетической сцене, Пушкин, жалуясь на жару, снял с себя парик и начал им обмахиваться как веером… Это рассмешило сидевших в соседних ложах… Мы стали унимать шалуна, он же со стула соскользнул на пол и сел у нас в ногах…»

Актер П. А. Каратыгин рассказывает, что видел однажды Пушкина, который, сняв парик, раскланивался со знакомыми актрисами.

Нередко живость Пушкина, переходя границы шалостей и шуток, становилась прямым озорством. Рассказывают, что однажды, сидя в театре, он стал аплодировал, хлопая по лысине своего соседа. В другой раз, в театре же, поссорившись с каким-то майором, он вызвал его на дуэль.

Бреттерство было обычным явлением в том кругу, в котором вращалея Пушкин. Дуэли возникали тогда нередко по самым ничтожным поводам. «Кто тогда не вызывал на поединок, и кого тогда не вызывали на него?» — говорит Анненков, характеризуя Пушкина в «александровскую эпоху». «Пушкин всякий день имеет дуэли, — писала в одном из своих писем Е. А. Карамзина (1880 г.), — благодаря бога они не смертельны, бойцы всегда остаются невредимы». Пушкин дрался на дуэли даже с добрейшим Кюхельбекером и едва не вызвал на поединок своего дядю, Семена Исааковича Ганнибала, только за то, что тот в одной из фигур мазурки завладел его дамой.

Внешне жизнь юного Пушкина была беспечной и легкомысленной жизнью повесы. «Сверчок прыгает по бульвару и по б…», — пишет про него А. И. Тургенев в одном из писем к П. А. Вяземскому. По словам Жуковского, Пушкин «не спит целые ночи, по утрам делает визиты лаисам, а вечером играет в банк».

Перед выходом из лицея, в послании к гусару Каверину, Пушкин писал:
Все чередой идет определенной,
Всему пора, всему свой миг;
Смешон и ветреный старик,

Смешон и юноша степенный.

Пушкин и позднее — по словам Вульфа — степенность и рассудительность в человеке молодом считал недостатком; в молодости он хотел видеть буйность. Эту буйность, которую Пушкин усердно выставлял на вид, иные в нем только и видели. Жизнь Пушкина, по определению барона Корфа, была «двоякая»: — «жизнь поэта и жизнь человека». Сам степенный и рассудительный Корф дает такую характеристику Пушкину:

«Вспыльчивый до бешенства, вечно рассеянный, вечно погруженный в поэтические свои мечтания, с необузданными африканскими страстями… Пушкин на школьной скамье, ни после в свете, не имел ничего любезного и привлекательного в своём обращении… В лицее он превосходил всех в чувственности, а после в свете предался распутствам всех родов, проводя дни и ночи в непрерывной цепи вакханалий и оргий. Должно дивиться, как здоровье и талант его выдержали такой образ жизни, с которым, естественно, сопрягались и частые гнусные болезни, низводившие его не раз на край могилы… Пушкин не был создан ни для света, ни для общественных обязанностей… ни для высшей любви или истинной дружбы. У него господствовали только две стихии: удовлетворение плотским страстям и поэзия, и в обеих он ушел далеко. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки — часто в самых отвратительных картинах— над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями общественными и семейными — это было ему ни по чем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он говорил иногда даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал… Вечно без копейки, вечно в долгах, иногда почти без порядочного фрака, с беспрестанными историями, с частыми дуэлями, в близком знакомстве со всеми трактирщиками, непотребными домами и прелестницами петербургскими, Пушкин представлял тип самого грязного разврата…»

Читая характеристику Пушкина, сделанную Корфом, нельзя упускать из вида того обстоятельства, что его связь с поэтом «не переходила за обыкновенную приятельскую». К Пушкину надо было приглядываться «со всем благорасположением» (как Пущин), а барон Корф едва ли когда-нибудь вел задушевную дружескую беседу с поэтом: слишком разными они были людьми. Но и в резкой оценке Пушкина Корф не может не признать, что Пушкин сам преувеличивал свои недостатки. И в суждениях Корфа — не только его личные впечатления, но и следы тех преувеличений, которыми Пушкин, быть может нарочно, рисовался перед степенным Корфом. Пушкин «сам себя оговаривал», и все для того, — вспоминал Ф. И. Глинка, — «чтобы выдвинуться из томящей монотонности и глухой обыденности. Приходил куда-нибудь в собрание и пошатывался: — „Что вы, Александр Сергеевич?“ — „Да вот выпил двенадцать стаканов пуншу!“ — А все вздор — и одного не допил».

П. А. Вяземский, связанный с Пушкиным дружбой и знавший его полнее, нежели Корф, протестует против сделанной последним характеристики своего друга: «Сколько мне известно, он не был предан распутствам всех родов. Не был монахом, а был грешен, как и все в молодые годы. В любви его преобладали вовсе не чувственность, а скорее поэтическое увлечение, что, впрочем, и отразилось в поэзии его». Конечно, Вяземский воспринимал Пушкина полнее, тогда как Корф видел в нем только те или иные стороны, и именно те, которые внешне подчеркивал сам Пушкин. Конечно, поэт не был «грязным развратником», которого видели в нем Корф и ему подобные, но «повесничество» свое сам он подчеркивал:
А я — повеса вечно праздный,
Потомок негров безобразный,
Взрощенный в дикой простоте,
Любви не ведая страданий,
Я нравлюсь юной красоте

Бесстыдным бешенством желаний.

В юности Пушкин отнюдь не был степенным. Кутежи за два года, которые он прожил в Петербурге до ссылки на юг, два раза доводили его до горячки; он едва не умер. А. И. Тургенев в письме к Вяземскому писал (1819 г.), что Пушкин «простудился у дверей одной б…, которая не пускала его к себе для того, чтобы не заразить его своей болезнью». По выражению того же Тургенева, Пушкина «Венера пригвоздила к постели и к поэме». Болезнь, действительно, ускорила окончание давно начатой поэмы «Руслан и Людмила».

Знакомства Пушкина были обширны и разнообразны. Пушкин вращался и в кругу, в котором «в то время строгость правил и политическая экономия были в моде». Среди приятелей Пушкина были будущие декабристы. Со многими из членов тайных обществ он находится в близкой дружбе. «Он, — пишет Анненков, — можно сказать, жил тогда окруженный заговором». Пушкин в те годы (и несколько позднее) «склонен был считать себя политическим деятелем, чуть ли не революционером» (слова декабриста Пущина). В. Я. Брюсов, рисуя облик юного Пушкина, говорит, что «в сущности он только перелагал в стихи идеи тогдашнего вольнодумства». Это сказано не совсем точно. В стихах Пушкина проявилась, если можно так выразиться, его революционная деятельность. Пушкин, конечно, не перелагал в стихи идеи вольнодумства, писал свои вольнодумные стихи потому, что сам был вольнодумцем. Он был певцом свободомыслия, и недаром один из благонамеренных мемуаристов той эпохи называет его «корифеем мятежников». Свободолюбивые стихи Пушкина «ходили по рукам, переписывались, заучивались наизусть». Имя Пушкина, еще мало известное в печати, посредством рукописной литературы было уже «окружено славой».

«Долгая жизнь в атмосфере тайных обществ, — пишет Анненков, — не могла не отложить в душе и характере Пушкина некоторых приемов и навыков мысли, которые потом сделались любимыми и отличительными его приемами. Так, уже гораздо позднее, в петербургский период его жизни (1830—1837); его горделивый способ держаться на глазах света… обличал в нем человека александровской эпохи… Он носил на себе внешний вид либерала двадцатых годов и тогда, когда уже давно был искренним сторонником власти, законного авторитета…»

«Средь мертвой области рабов, капральства, прихотей и моды» Пушкин намеренно выставлял на вид свое вольнодумство. Рассказы о его «выходках» передавались из уст в уста. В театре он демонстративно показывал портрет революционера Лувеля с надписью «урок царям». В театре же во всеуслышание он кричал: «Теперь самое безопасное время — по Неве идет лед», — то есть нечего опасаться крепости. Когда в Царском селе сорвался с цепи медведь и убежал в сад, где мог растерзать Александра I, Пушкин всюду повторял свою остроту: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь».

Покровительствовавший Пушкину Карамзин писал тогда Вяземскому: «Если Пушкин не исправится, то будет чертом еще до отбытия своего в ад».

Однако нельзя пройти мимо того факта, что «окруженный заговором» Пушкин ничего не знал о нем. Не знал даже того, что Пущин, один из его близких друзей, давно принадлежит к тайному обществу. Пущин не открыл этого своему другу. «Подвижность пылкого его нрава, — рассказывает он, — сближение с людьми ненадежными пугали меня», хотя Пушкин «по-своему проповедывал в нашем смысле».

Члены тайного общества опасались Пушкина; живой, увлекающийся поэт со своим неосторожным фрондерством не был способен на конспирацию. Декабрист И. И. Горбачевский утверждал, что членам тайного общества «от верховной думы было запрещено знакомиться с поэтом Пушкиным, когда он жил на юге, — и почему? Прямо было указано на его характер».

«Пушкин, либеральный по своим воззрениям, — не без грусти вспоминает Пущин, — имел какую-то жалкую привычку изменять благородному своему характеру и очень часто сердил меня и вообще всех нас тем, что любил, например, вертеться (в театре) около Орлова, Чернышева, Киселева и других; они с покровительственной улыбкой выслушивали его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак, он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: „Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом? Ни в одном из них ты не найдешь сочувствия“. Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать, что обыкновенно делал, когда немножко потеряется. Потом, смотришь, — Пушкин опять с тогдашними львами».

За остроумие и любезность Пушкина любили многие, «подвигам его повесничества рукоплескала молодежь», но многие побаивались его дерзких и колючих эпиграмм, неожиданных выходок. Свое фрондерство Пушкин впоследствии объяснял тем, что ему хотелось тогда навлечь на себя настоящее наказание и тем самым опровергнуть городские слухи, что будто бы он был вызван в полицию и высечен за вольнодумство. Но, может быть, будет доля истины и в предположении, что Пушкин вообще хотел выделиться, обратить на себя внимание. Однажды, на упреки в распущенности, Пушкин ответил: «Без шума никто из толпы не выходит».

Между тем, когда над Пушкиным разразилась настоящая беда, — за распространение «возмутительных стихов, которыми он наводнил всю Россию», как сказал Александр I, ему угрожала ссылка в Сибирь или «водворение на покаяние в Соловецком монастыре», — он, разумеется, испугался. «Пушкин, — писал Вяземскому Карамзин, — был несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и некоторых эпиграмм. Дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять».

Заступничество влиятельных друзей спасло Пушкина от Сибири; дело ограничилось ссылкой, которая официально была служебным переводом коллежского секретаря Пушкина из Петербурга в канцелярию генерала Инзова, «попечителя колонистов южного края».

А.И. Тургенев в письме к Вяземскому сообщил: «Пушкин стал тише и скромнее и завтра отправляется к Инзову».

6 мая 1820 года Пушкин покинул Петербург.
Без слез оставил я с досадой

Венки пиров и блеск Афин...

«Какая-то насмешливость над своей участью, равнодушие или желание казаться равнодушным, — говорит Бартенев, — выражается в ответе Пушкина на дружеский выговор Чаадаева, зачем, уезжая из Петербурга, он не простился с ним». — «Мой милый, — писал Пушкин, — я заходил к тебе, но ты спал; стоило ли будить тебя из-за такой безделицы».

IV

В Кишиневе Пушкин, по его собственному признанию, «пропадал от тоски, скуки и нищеты». Это выражение можно поставить эпиграфом к описанию жизни поэта на юге. В эти годы тоски и скуки Пушкин, — по словам Липранди, — стал каким-то задорным, «вспыльчивым иногда, до исступления». Он обнаруживал «неограниченное самолюбие» и «самоуверенность». И в Кишиневе и в Одессе Пушкин жил рассеянной жизнью. Большую часть дня он проводил где-нибудь в обществе, «возвращаясь к себе ночевать, и то не всегда, и проводя дома только утреннее время за книгами и письмами». Уединенные часы творческих трудов Пушкина были, конечно, скрыты от глаз большинства тех, кто с ним встречался. И большинство (за редкими исключениями) видели в нем светского человека, доброго приятеля, повесу, веселого собутыльника, рассыпающего эпиграммы.

Горчаков, увидевший (в 1820 году) Пушкина в кишиневском театре, рассказывает следующее: «В числе многих особенно обратил мое внимание вошедший молодой человек, небольшого роста, но довольно плечистый и сильный, с быстрым наблюдательным взором, необыкновенно живой в своих приемах, часто смеющийся в избытке непринужденной веселости, и вдруг неожиданно переходящий к думе, возбуждающей участие. Очерки лица его были неправильны и некрасивы, но выражение думы до того было увлекательно, что невольно хотелось спросить: что с тобой? какая грусть мрачит твою душу? Одежду (Пушкина) составляли черный фрак, застегнутый на все пуговицы, и такого же цвета шаровары».

В зарисовке Горчакова мы видим Пушкина-дэнди он еще недавно приехал из длинную палку с крючком на конце, подобную тем, какие носят степные пастухи.

Красную феску носил Пушкин и в Михайловском. Впрочем, «восточные костюмы» в Михайловской глуши скоро были заменены другими. По рассказу михайловского старика-крестьянина, Пушкин «ходил эдак чудно: красная рубашка на нем кушаком повязана, штаны широкие, белая шляпа на голове; волос не стриг, ногтей не стриг, бороды не брил — подстрижет эдак макушечку и ходит. Палка у него завсегда железная в руках, девять фунтов весу; уйдет в поля, палку кверху бросает, ловит ее налету, словно тамбур-мажор». В таком костюме Пушкин хаживал на ярмарку в Святогорский монастырь, где вмешивался в толпу нищих и слепцов.

Впрочем, следует заметить, что причудливость в одежде, помимо оригинальничанья, свойственного молодому Пушкину, проистекала до некоторой степени из его бедности, «В ссылке Пушкин все время терпел недостаток в деньгах. Его кишиневский начальник, генерал Инзов, ходатайствуя о скорейшей высылке жалованья ссыльному поэту, писал: «Пушкин, лишившись жалованья и не имея пособий от родителя, при всем возможном от меня вспомоществовании, терпит однакож иногда некоторый недостаток в приличном одеянии».

Таким образом, маскарадные костюмы Пушкина объясняются и его безденежьем.

В одном из писем к брату Пушкин писал: «Если средства не позволяют тебе блистать в свете, не думай скрывать своих лишений; лучше держись другой крайности: цинизмом в наготе его можно внушить к себе уважение и привлечь легкомысленную толпу». В этом же письме Пушкин советовал брату не брать взаймы. Но, как известно, сам поэт этому совету не следовал.

Тогда в большом ходу (особенно в военном обществе) была карточная игра. В Кишиневе, «пропадая от бедности», Пушкин пристрастился к картам и потом, — пишет Бартенев, — во всю жизнь не мог отстать от этой страсти". «Она разжигалась в нем надеждою и вероятностью внезапного большого выигрыша… Играть Пушкин начал, кажется, еще в лицее, Но скучная, порою, жизнь в Кишиневе сама подводила его к карточному столу».
Страсть к банку! Ни любовь свободы,
Ни Феб, ни дружба, ни пиры
Не отвлекли в минувши годы

Меня от карточной игры…

Когда Пушкин играл в карты, «разговаривать с ним было нельзя», — вспоминает К. Полевой и добавляет: «Известно, что он вел довольно сильную игру и чаще всего продувался в пух! Жалко бывало смотреть на этого необыкновенного человека, распаленного грубою и глупою страстью». Пушкин, — по словам П. П. Вяземского, — «до кончины своей был ребенком в игре и в последние дни жизни проигрывая даже таким людям, которых, кроме него, обыгрывали все. Нигде не видно, чтобы Пушкин похвалился выигрышем, между тем как из его писем нередко видно, что он проигрывал, например, в Пскове проиграл он четвертую главу «Онегина». В Петербурге он проиграл Никите Всеволожскому «целый том стихотворений». Пушкин проигрывал иногда значительные суммы. В дневнике А. В. Никитенко имеется такая запись (1897 г.): «Поэт Пушкин уехал отсюда в деревню. Он проигрался в карты. Говорят, что он в течение двух месяцев ухлопал 17 000 рублей. Поведение его не соответствует человеку, говорящему языком богов и стремящемуся воплощать в живые образы высшую идеальную красоту. Прискорбно такое нравственное противоречие в соединении с высоким даром, полученным от природы».

В Кишиневе у Пушкина очень часто возникали ссоры. А всякую ссору он готов был решить поединком. Сам он каждую минуту готов был на дерзость, — степенные кишиневцы прямо-таки боялись Пушкина, который нескольких важных вельмож отхлестал по щекам.

— «Экая тоска, хоть бы кто-нибудь нанял подраться за себя!» — говаривал Пушкин, намекая на обычай молдаван наказывать обидчика наемными руками.

Страсть к дуэлям возникла у Пушкина еще в Петербурге, но в Кишиневе, — по словам Липранди,—"дуэли особенно занимали Пушкина". Он «всегда восхищался подвигом, в котором жизнь ставилась, как он выражался, на карту». «Я, — пишет Липранди, — знал Александра Сергеевича вспыльчивым, иногда до исступления, но в минуту опасности, словом, когда он становился лицом к лицу со смертью, когда человек обнаруживает себя вполне, Пушкин обладал в высшей степени невозмутимостью». К, барьеру он являлся «холодным как лед».

Храбрый от природы, Пушкин старался еще более укрепить в себе это качество. Недаром; — передает Бартенев, — он записал для себя наставление Потемкина, данное Н. Н. Раевскому: «Старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем».

Пушкин, еще в лицее учившийся стрельбе в цель, в стенах своей кишиневской комнаты «насаживал пулю на пулю». «Пробуждаясь от сна, — пишет в своих бессарабских воспоминаниях А. Ф. Вельтман, — он сидел голый в постели и стрелял из пистолета в стену». Пушкин методически готовился к дуэльной практике.

Храбрость свою испытывал он неоднократно. На один из поединков (бывший следствием ссоры за картами) Пушкин явился с черешнями и ел их, пока противник стрелял в него. «Довольны ли вы?» — спросил его Пушкин, когда пришел черед стрелять и ему. Вместо того, чтобы требовать выстрела, противник бросился к Пушкину с объятиями. «Это лишнее», — холодно сказал Пушкин и удалился.

Поводы к дуэлям, как в Петербурге, и в Кишиневе бывали самые ничтожные. На балу молодой офицер приказал музыкантам играть русскую кадриль, но Пушкин, захлопав в ладоши, велел играть мазурку. Музыканты послушались Пушкина. Полковник, подозвав офицера, советовал ему потребовать от Пушкина извинения. Офицер смутился. «Ну, так я за вас поговорю», — возразил полковник и подошел к Пушкину с вопросами, вследствие которых на другой день был назначен поединок.

В Кишиневе Пушкин увлекался Байроном и «свободно отдавался всем порывам страстей». Брюсов, делая на основании показаний современников характеристику молодого Пушкина, говорит, что «мгновение имело над ним неодолимую власть… Быть во власти мгновения — он возводил в принцип». Однажды, проезжая верхом по городу, он, завидев в окне хорошенькую головку, въехал на лошади прямо в дом. Посланный, как чиновник, с каким-то служебным поручением в степи, Пушкин, увлекшись цыганкой, примкнул к табору и ушел с ним. Анекдотов и рассказов о жизни Пушкина на юге существует множество.

«В общежитии Пушкин, — передает Бартенев со слов одного из знакомых поэта, встречавшего его в 1888 году — был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно вспоминая Каверина и других своих приятелей гусаров… При этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то пошло. Зато, когда заходил разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили».

По отзывам близких друзей поэта, «его задушевные беседы стоили многих его сочинений, и нельзя было его не полюбить, узнавши короче».

«Бывало, — вспоминал Ф. Ф. Вигель — посреди пустого забавного разговора, из глубины души его или сердца вылетит светлая новая мысль, которая… покажет всю обширность его рассудка… Мало-помалу открыл я весь зарытый клад его правильных суждений и благородных помыслов, на кои накинута была замаранная мантия цинизма».

V

Все знавшие Пушкина свидетельствуют о его неровности в обращении. — «Он был очень неровен в обращении — вспоминает воспетая им А. П. Керн, — то шумно весел, то грустен, то робок, то дерзок, то нескончаемо любезен, то томительно скучен, и нельзя было угадать, в каком он будет расположении духа через минуту… Вообще же надо сказать, что он не умел скрывать своих чувств, выражал их всегда искренно и был неописанно хорош, когда что-нибудь приятное волновало его… Когда же он решался быть любезным, то ничего не могло сравниться с блеском, остротой и увлекательностью его речи». Это — свидетельство женщины, увлеченной Пушкиным. По словам брата поэта, «женщинам Пушкин нравился; он бывал с ними необыкновенно увлекателен и внушил не одну страсть на веку своем. Когда он кокетничал с женщиною или когда был действительно ею занят, разговор его становился необыкновенно заманчив. Должно заметить, что редко можно встретить человека, который бы объяснялся так вяло и так несносно, как Пушкин, когда предмет разговора не занимал его. Но он становился блестяще красноречив, когда дело шло о чем-нибудь близком его душе… О поэзии и литературе Пушкин говорить вообще не любил, а с женщинами никогда не касался до сего предмета. Многие из них… и не подозревали в нем поэта».

Женщин знал Пушкин, — по выражению его приятеля Вульфа, — «как никто». «Не пользуясь никакими наружными преимуществами, всегда имеющими большое влияние на прекрасный пол, одним блестящим своим умом он приобретает благосклонность оного».

Вульфу довелось о многом беседовать с Пушкиным — «про современные события, про литературу, про женщин, любовь и прочее» и, характеризуя в своем дневнике Пушкина, как собеседника, он пишет: «Пушкин говорит очень хорошо; пылкий проницательный ум обнимает быстро предметы; но эти же самые качества причиною, что его суждения о вещах иногда поверхностны и односторонни». Не забудем, что Вульф, по определению Пушкина, «филистер», и не ему было по силам судить об уме Пушкина. С Вульфом Пушкин держался по-приятельски откровенно, но едва ли «открывал — ему свою душу». Пушкин хорошо знал, с кем на каком языке надо разговаривать. Главной темой разговоров Пушкина с Вульфом была «наука страсти нежной». Сестры Вульфа прозвали Пушкина Мефистофелем, а самого Вульфа — Фаустом. Вульф, как он признается в дневнике, был «напитан мнениями Пушкина и его образом обращения с женщинами». В отражении Вульфа это — «по методе Мефистофеля» — значило: занять воображение женщины «сладострастными картинами; женщины, вкусив однажды этого соблазнительного плода, впадают во власть того», который их им питает, и «теряют ко всему другому вкус: им кажется все пошлым и вялым после языка чувственности».

Сам Вульф, как свидетельствуют записи его дневника, охотно следовал этой «методе». Но Пушкин не был, как Вульф, методически расчетлив и холоден в страсти. В письме к брату (1821 г.) он высказал мысль (повторенную потом в «Онегине»), что «чем меньше любишь женщину, тем более вероятности обладать ею», но тотчас же пояснил, что «такая потеха может быть уделом лишь старой обезьяны ХVIII века».

Известен «дон-жуанский список» Пушкина. Известна его влюбчивость, страстность его «африканской натуры». По рассказу брата, Пушкин (живя в Одессе) однажды в припадке ревности пробежал пять верст с обнаженной головой под палящим солнцем по тридцатипятиградусной жаре. Ревность методического Вульфа проявилась бы в иных формах. И все же в вульфовском дневнике есть что-то (трудно судить в какой мере) и от Пушкина: «время было такое».

Уже в 1835—1836 годах Пушкин (простившийся с буйствами молодости) в разговорах с сыном П. А. Вяземского, тогда еще юношей, «систематически действовал» на, его воображение, стараясь обратить его внимание на женщин, убедить «в важном значении для мужчины способности приковывать внимание женщин». «Пушкин — вспоминал П. П. Вяземский — поучал меня, что вся задача жизни заключается в этом; все на земле творится, чтобы обратить на себя внимание женщин; не довольствуясь поэтической мыслью, он учил меня, что в этом деле не следует останавливаться на первом шаге, а итти вперед, нагло, без оглядки, чтобы заставить женщин уважать нас… Он постоянно давал мне наставления об обращении с женщинами, приправляя свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора».

Юноше Вяземскому взгляды Пушкина казались уже устаревшими. «Для нашего поколения, — пишет он, — воспитавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими. Пушкин и его друзья, воспитанные во время наполеоновских войск, под влиянием героического разгула этой эпохи, щеголяли воинским удальством и каким-то презрением к требованиям гражданского строя».

Облик влюбленного Пушкина несколькими беглыми штрихами зарисован в дневнике одной московской барышни (Е.С. Телепневой, — 1827 г.). Влюбленность поэта не была скрыта от глаз посторонних наблюдателей. На балах, на гуляньях Пушкин «говорил только с нею». Когда случалось, что в собрании нет той, кого Пушкин ждал, он «сидел целый вечер в углу задумавшись, и ничто уже не в силах развлечь его…»

В 1828 году Пушкин писал о себе:
Каков я прежде был, таков и ныне я:
Беспечный, влюбчивый. Вы знаете, друзья,
Могу ль на красоту взирать без умиленья,
Без робкой нежности и тайного волненья?
Уж мало ли любовь играла в жизни мной?
Уж мало ль бился я, как ястреб молодой,
В обманчивых сетях‚ раскинутых Кипридой?
А не исправленный стократною обидой,

Я новым идолам несу мои мольбы...

О том, что Пушкин «не переменяется с летами», записал в своем дневнике и Вульф: «возвратился из Арзерума (1889г.) точно таким, каким и туда поехал — весьма циническим волокитою». Пушкинского «умиления» Вульф, конечно, не заметил.

Узнав, что Пушкин женится на Н. Н. Гончаровой, «первостатейной московской красавице», Вульф пишет: «Желаю ему быть счастливым, но не знаю, возможно ли надеяться (на это) с его нравами и с его образом мыслей. Если круговая порука есть в порядке вещей, то сколько ему бедному носить рогов, — это тем вероятнее, что первым его делом будет развратить жену».

В «свете» вообще удивились, узнав о женитьбе Пушкина, и жалели невесту. «Ну, да как будет хороший муж — писал А. Я. Булгаков. — То-то всех удивит, никто не ожидает, и все жалеют о ней». Энгельгардт (директор лицея), сообщая лицеисту Матюшкину о женитьбе Пушкина, тоже жалеет его жену и вместе с тем передает сплетню: «Пушкин женился и на другой день свадьбы сочинил эпиграмму, в которой… сказано: если хочешь попасть в рай — молись, а хочешь в ад— женись».

В связи с женитьбой Пушкина в свете усиленно подчеркивали его «обезьянью» наружность. Любитель новостей Булгаков писал: «Пушкин, кажется, ужасно ухаживает за молодой женою и напоминает при ней Вулкана с Венерою». Впрочем, это же подтверждает и сестра поэта О. С. Павлищева: «С физической стороны они совершенный контраст: Вулкан и Венера, Кирик и Улита». По словам П. И. Бартенева — «Пушкин не любил стоять рядом со своей женою и, шутя, говаривал, что ему подле нее быть унизительно: так мал был он в сравнении с нею ростом».

VI

Пушкин, вспоминал К. Полевой, — «прежде всего хотел быть светским человеком, принадлежащим к аристократическому кругу; высокое дарование увлекало его в другой мир, и тогда он выражал свое презрение к черни».

В.А. Сологуб в своих воспоминаниях рассказывает: «Главное несчаетие Пушкина заключалось в том, что он жил в Петербурге и жил светской жизнью, его убившей. Пушкин находился в среде, над которой не мог не чувствовать своего превосходства, а между тем в то же время чувствовал себя постоянно униженным и по достатку и по значению в этой аристократической сфере, к которой он имел какое-то непостижимое пристрастие. Наше общество так еще устроено, что величайший художник без чина становится в официальном мире ниже последнего писаря. Когда при разъездах кричали: — Карету Пушкина! — Какого Пушкина? — Сочинителя! — Пушкин обижался, конечно, не за название, а за то пренебрежение, которое оказывалось к названию. За это и он оказывал наружное будто бы пренебрежение к некоторым светским условиям, не следовал моде и ездил на балы в черном галстуке, в двубортном жилете, с откидными ненакрахмаленными воротниками, подражая, быть может, невольно байроновскому джентльменству; прочим же условиям он подчинялся».

Пушкина встречали в большом свете, как поэта, и литератора, — звание, не обеспечивавшее уважения в салонах. Как Чарского из «Египетских ночей» — «в журналах звали его поэтом, а в лакейских — сочинителем». Он жил раздвоенной жизнью: в кругу большого света и в кругу литераторов-разночинцев, не смешиваясь ни с тем, ни с другим.

«Увлекшись в вихрь светской жизни, — пишет литератор К. Полевой, — Пушкин почти стыдился звания писателя». Пушкин, как Чарский, «употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище. Он избегал общества своей братии-литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых… Разговор его был самый пошлый и никогда не касался литературы… Он вел жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах и был на всяком званом вечере так же неизбежен, как Резановское мороженое. Однако же, он был поэт, и страсть его была неодолима. Когда находила на него такая дрянь (так называл он вдохновение), Чарский (как и Пушкин) запирался в своем кабинете и писал с утра до поздней ночи. Он признавался искренним своим друзьям, что только тогда и знал истинное счастье. Остальное время он гулял, чинясь и притворяясь…»

К. Полевой, не принадлежавший к аристократии (Пушкин обходился с ним не только холодно, церемонно, но и надменно), с горечью говорит, что Пушкин, как человек высокого ума, «не был глубоко убежден в том, что проповедовал так громко о русском аристократстве: и знатности своего рода, но он играл эту роль постоянно… Он соображал свое обхождение не с личностью человека, а с положением его в свете, и потому-то признавал своим собратом самого ничтожного барича и оскорблялся, когда в обществе встречали его, как писателя, а не как аристократа». «Чванство дворянством непростительно особенно тебе», — писал (1825 г.) Пушкину и К. Ф. Рылеев, а Никитенко в своем дневнике заметил, что Пушкин, «впадая в тон аристократизма», становится неприятным.

В Пушкине, вопреки мнению, высказанному Полевым, действительно, была гордость сознавать себя «шестисотлетним дворянином», к этому требовал он уважения и древнее дворянство свое любил противопоставлять придворным выскочкам. «Придворный хам и эгоист», — писал он (в 1824 году) про графа Воронцова, — видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое".— «У нас писатели взяты из высшего класса общества», — писал Пушкин (в 1885 году) А. А. Бестужеву. — «Аристократическая гордость сливается у них с авторским самолюбием, мы не хотим быть покровительствуемы равными. Вот чего подлец Воронцов не понимает. Он воображает, что русский поэт явится в его передней с посвящением или с одою, а тот является с требованием на уважение, как шестисотлетний дворянин…»

Но «шестисотлетний дворянин» Пушкин был писателем-профессионалом; он жил литературой (и даже усиленно подчеркивал, что пишет только для денег). Жизненная необходимость заставляла его вращаться в кругах литературных, но аристократическая гордость влекла его в большой свет, где личность оценивалась в зависимости от богатства и чинов. «Он, — писал про Пушкина Никитенко, —хочет прежде всего быть барином, но ведь у нас барин тот, у кого больше дохода». Поэтому Пушкин держался в свете с резкой, намеренно подчеркнутой независимостью и гордостью.

В мемуарах В. И. Сафоновича, есть описание Пушкина на, вечерах у Н.К., Загряжской, У которой бывали «все важные и известные люди того времени». — «На, вечера являлся по временам поэт Пушкин; но он не производил особенного там эффекта, говорил немного, больше о вещах самых обыкновенных. Пушкин составлял какое-то двуличное существо. Он кидался в знать и хотел быть популярным, являлся в салоны и держал себя грязно, искал расположения к себе людей влиятельных и высшего круга и не имел ничего грациозного в манерах и вел себя несколько надменно… Избалованный похвалами своих современников и журналистов, он вносил в свое общество какую-то самоуверенность, которая отталкивала от него знакомых. Он не принадлежал к числу людей, которые могут увлечься откровенностью: всегда в нем было видно стремление быть авторитетом. В высшем кругу это ему не удавалось. Там обыкновенно принимают поэтов и известных артистов совсем с другою целью, и не столько им желают угождать, сколько сами требуют от них угождений…»

Характеризуя Пушкина-собеседника в великосветских гостиных, барон Корф пишет, что «беседы ровной, систематической, сколько-нибудь связной у него совсем не было, как не было и дара слова; были только вспышки: резкая острота, злая насмешка, какая-нибудь внезапная поэтическая мысль; но все это лишь урывками, иногда в добрую минуту».

В свете Пушкина, — по словам В. А. Сологуба, — не любили; «боялись его эпиграмм, на которые он не скупился и за них он нажил себе в целых семействах; в целых партиях врагов непримиримых… Скажет, бывало, колкую эпиграмму и вдруг зальется детским добродушным смехом, выказывая два ряда белых арабских зубов…»

«Свет в свою очередь мстил и, в конце концов, жестоко отомстил Пушкину. Когда Николай I «пожаловал» Пушкина несоответствовавшим его летам званием камер-юнкера, свет получил достаточно пищи для сплетен и шуток. По словам приятеля Пушкина Н. М. Смирнова, камер-юнкерство «взбесило» поэта, «ибо сие звание, точно, было неприлично для человека 34 лет, и оно тем более его оскорбило, что иные говорили, будто бы оно было дано, чтобы иметь повод приглашать ко двору его жену». С тем, что говорили, соглашался и сам Пушкин; в дневнике он писал: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничковом».

«Пушкин, — писала С. Н. Карамзина, — крепко боялся дурных шуток над его неожиданным камер-юнкерством». Шутки, которых боялся Пушкин, основывались на факте, что камер-юнкерство он получил только для того, чтобы жена его могла бывать при дворе. Пушкин сам говорил Нащокину, что Николай I «как офицеришка ухаживает за его женою». Отголосок великосветских насмешек над камер-юнкерством Пушкина сохранен в воспоминаниях Сологуба: «Певец свободы, — пишет он, — наряженный в придворный мундир для сопутствия жене-красавице, играл роль жалкую, едва ли не смешную». Понятно бешенство Пушкина; он «негодовал на царя за то, что он одел его в мундир», но это негодование находило в себе выход только в разговорах с друзьями: не подчиниться «высочайшей воле» Пушкин не мог, хотя, взволнованный пожалованием, «он, будучи вне себя, разгоревшись, с пылающим лицом, хотел идти во дворец и наговорить грубостей самому царю». Друзьям едва удалось успокоить Пушкина. Друзья же помогли ему достать и камер-юнкерский мундир «по случаю», чтобы ехать во дворец представляться. Денег на новый мундир у Пушкина, конечно, не было.

Этот ненавистный Пушкину мундир (он называл его полосатым кафтаном) доставил ему немало неприятностей. Когда по этикету требовалось на балу быть в мундире, Пушкин являлся во фраке, когда требовался фрак, он был в мундире; вместо треугольной шляпы Пушкин приезжал в круглой. За свое неумение или нежелание подчиниться установленному этикету Пушкин выслушивал резкие выговоры от графа Бенкендорфа.

Среди литераторов, не принадлежавших к аристократии, Пушкин держался отчужденно, «холодно-церемонно», как записал К. Полевой. «Пушкин, — вспоминал А. И. Дельвиг, — всегда холодно и надменно обращался с людьми мало ему знакомыми, не аристократического круга и с талантами мало известными». В. А. Сологуб (сам аристократ) подтверждает, что Пушкин, как и другие писатели-аристократы, «не смешивался с презренной толпой».

В тридцатых годах русские писатели делились на «литераторов-господ» и на «господ литераторов». Пушкин, принадлежал к первым, с надменной иронией относился ко вторым. Неряшливость литературных нравов того времени отталкивала Пушкина. Он не скрывал своего презрительного отношения к сборищам литераторов в редакциях, книжных лавках и типографиях, где беседа, начинавшаяся обедом с речами и стихами, обычно оканчивалась потасовками или плясками в присядку. Сологуб спросил как-то Пушкина, будет ли он на вечере у одного журналиста. — «Нет, — отрывисто ответил Пушкин, — с тех пор, как я женат, я в такие дома не езжу».

Между тем в действительности Пушкин был вынужден бывать и в тех литературных кругах, которые он так зло высмеивал:
И табор свой с классических вершинок
Перенесли мы на толкучий рынок
И там себе мы возимся в грязи,
Торгуемся, бранимся так, что любо,

Кто в одиночку, кто с другим в связи...

Вот признание Пушкина-поэта о Пушкине-литературном деятеле, который жил среди Булгариных и им подобных. Но Пушкин-аристократ все же отмежевывался от «господ литераторов». Любопытный разговор с Пушкиным на эту тему передал Бартеневу Т. Н. Грановский. «Говоря о Бултарине; Пушкин сказал, что напрасно его слишком бранят, что где-нибудь в переулке он охотно с ним встретится; но чтобы остановиться и вступить с ним в разговор на улице, на видном месте, на это он — Пушкин — не согласен».

Только в кругу друзей, среди близких в Пушкине не было никакой двойственности. Друзьям были открыты лучшие стороны его души. Нащокин со слезами умиления вспоминал о дружбе с Пушкиным и говорил: «Он был душа, оживитель всякого разговора».

«Пушкин, — рассказывал Нащокин — был великодушен, щедр на деньги. Бедному он не подавал меньше двадцати пяти рублей. Но он как-будто старался быть скупее и любил показывать, что он скуп». Душевными качествами своими Пушкин никогда не рисовался, но имеется немало примеров его доброты и отзывчивости. Так в письме к брату, написанном вскоре после петербургского наводнения 1824 года, Пушкин писал: «Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег, но прошу без всякого шума, ни словесного, ни письменного…»

Рисуясь своей скупостью, Пушкин любил говорить, что пишет для денег. — «Ведь мы — купцы, а ныне творчество — коммерчество». В воспоминаниях Куликова передана любопытная черта, рисующая отношение Пушкина к деньгам. Пушкину (он был среди дружеской компании) принесли какой-то долг. «Поэт, развернув свертки и высыпав на стол кучу блестящих монет, превратился в совершенного ребенка: то пригоршней поднимет золото, то вновь рассыплет по столу, то хочет захватить одной рукой, да длинные ногти мешают; тогда опрокинув кисть руки и подсовывая ногти под кружки, собирает их на ладонь и пересыпает их из одной в другую, приговаривая: — «Люблю играть этой мелочью… но беречь не люблю… поиграю и пускаю в ход, ходячая монета!»

Пушкин был суеверен и в суевериях сходился со своим другом Нащокиным, жена которого вспоминала: «У них существовало множество всяких примет. Часто случалось, что, собравшись ехать по какому-нибудь неотложному делу, они приказывали отпрягать тройку… и откладывали необходимую поездку из-за того только, что кто-нибудь вручал им какую-нибудь забытую вещь вроде носового платка, часов и тому подобное. В этих случаях они ни шагу уже не делали из дома до тех пор, пока, по их мнению, не пройдет определенный срок, за пределами которого зловещая примета, теряла силу».

Суеверные приметы свято соблюдались Пушкиным. В Кишиневе скопилось у него несколько золотых монет, которые он почему-то суеверно берег и ни за что не хотел тратить, несмотря на испытываемую им в то время нужду. Верил он еще в какую-то счастливую серебряную копеечку.

Был у него и перстень-талисман.

Пушкин говорил, что все важнейшие события его жизни совпадали с днем «Вознесения»: «Все это, — повторял он, — произошло не даром и не может быть делом одного случая». Среди друзей и знакомых Пушкин часто рассказывал о предсказаниях петербургской гадалки, которая, когда он был еще юношей, предсказала ему смерть от «белого человека».
Собираясь ехать к Гончаровым, делать предложение Наталье Николаевне, Пушкин, не имея собственного фрака, одел нащокинский. Сватовство было принято, и свою удачу поэт не преминул приписать счастливому фраку, который Нащокин и подарил своему другу. С тех пор Пушкин во всех важных случаях надевал «счастливый нащокинский фрак».

VII

Юный Пушкин, — по словам Вигеля, — «гибкостью членов, быстротой телодвижений несколько походил на негров и на человекоподобных жителей Африки». Природная живость, «вертлявость» умерялась в нем изяществом дэнди. «В одежде и во всей его наружности была заметна светская заботливость». В юности он искрился весельем и смехом. Недаром друзья прозвали его Сверчком и Искрой. Но судьба не баловала Пушкина. «Кудрявый юноша с приятной улыбкой» с годами становился угрюмым, желчным, раздражительным, редко улыбавшимся. К тридцати годам, — вспоминает М. В. Юзефович, — в речах и поступках Пушкина «не было уже и следа прежнего разнузданного повесы».

К.А. Полевой, впервые увидевший поэта в 1826 году, был поражен «живым Пушкиным», нисколько не осуществлявшим его идеала, и «не скоро мог опомниться от изумления и уверить себя», что пред ним Пушкин — «худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучею кудрявых волос. Ничего юношеского не было в этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось».

А.В. Никитенко, увидевший Пушкина, в 1827 году, рисует его следующими словами: «Это человек небольшого роста, на первый взгляд не представляющий из себя ничего особенного… но глаза непременно остановят вас: в них вы увидите лучи того огня, которым согреты его стихи».

Кстати, судя по портретам, глаза у Пушкина были серовато-голубые. К концу жизни у Пушкина начала показываться лысина, а волосы перестали виться; это видно на его портретах работы Линева и Мазера.

Писательница З. Ган (встретившая Пушкина в 1836 году) говорит о его непричесанных каштановых волосах: «маленький ростом, с заросшим лицом», Пушкин не показался ей красивым, она отмечает «только глаза», которые, «как угли блестят и в беспрерывном движении».

Все, описывавшие наружность Пушкина, отмечают ее оригинальность, только А. Я. Булгаков после первой же встречи с Пушкиным заметил о нем без всяких оговорок: «Рожа ничего не обещающая». Впрочем, и М. П. Погодин, после первой встречи с Пушкиным в 1826 году‚ записал в дневнике: «Превертлявый и ничего не обещающий снаружи человек».

Вскоре увидевший Пушкина на чтении «Бориса Годунова» и потрясенный этим чтением, Погодин зарисовал облик поэта следующими словами: «Это был среднего роста, почти низенький человечек, вертлявый, с длинными, несколько курчавыми по концам волосами, без всяких притязаний, с живыми, быстрыми глазами, с тихим приятным голосом, в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно повязанном галстуке».

Незадолго до смерти Пушкин был в университете на лекции Плетнева. Одному из студентов во внешности поэта запомнились: «огненные глаза» и «желтовато нервный лик».

И.С. Тургенев подробно описал свою встречу с Пушкиным за несколько дней до его смерти, на утреннем концерте в одном из великосветских домов. «Он, — пишет Тургенев, — стоял у двери, опираясь на косяк и, скрестив руки на широкой груди, с недовольным видом посматривал кругом. Помню его смуглое, небольшое лицо, его африканские губы, оскал белых крупных зубов, висячие бакенбарды, темные желчные глаза под высоким лбом, почти без бровей, и курчавые волосы… Он и на меня бросил беглый взор; бесцеремонное внимание, с которым я уставился на него, произвело, должно быть, на него впечатление неприятное: он, словно с досадой, повел плечом — вообще он казался не в духе, и отошел в сторону»

Последние годы своей жизни Пушкин вообще «был не в духе». Даже в одежде его была заметна небрежность, — пора онегинского дэндизма миновала вместе с беспечной юностью. И. И. Панаев, встретивший Пушкина в книжной лавке Смирдина, говорит, что поэт был одет «без всяких претензий и даже небрежно». Небрежность в одежде Пушкина отмечена и в воспоминаниях Н. М. Колмакова, относящихся к последним годам жизни поэта. Колмаков, часто встречавший Пушкина во время его прогулок по Невскому, пишет, что поэт, «останавливая и привлекая на себя взоры всех и каждого, не поражал своим костюмом, напротив, шляпа его далеко не отличалась новизною, а длинная бекешь его… тоже была старенькая; на бекеши сзади на талии недоставало одной пуговки… Ясно, что около него не было ухода…»

«Ухода» за Пушкиным, действительно, не было. Последние годы его жизни были мучительно тяжелыми. Причины его тревог и огорчений были разнообразн. У него не было «досуга вольной холостой жизни, необходимой для писателя», как выразился он в одном из своих писем. Женившись, Пушкин вынужден был «кружиться в свете». Безденежье угнетало Пушкина. Ему постоянно приходилось изворачиваться — обращаться за помощью к казне, занимать у друзей и ростовщиков, возиться с векселями, закладывать бриллианты жены… Он мечтал бросить Петербург, уехать в деревню, но Николай I не пожелал этого. Ко всему и литературные дела Пушкина не были блестящи. Читатели к нему охладели. Издаваемый им «Современник» шел плохо. Критика бранила его новые произведения, Белинский заговорил о «закате пушкинского гения»… Круг смыкался все теснее. Полиция усердно шпионила, анонимы в письмах, написанных «кривым лакейским почерком», сообщали о неверности жены. Пушкин становился все угрюмее, раздражительнее. Толстые губы его беспрестанно вздрагивали…

«Пушкин, — говорит Сологуб, — обожал жену, гордился ее красотой и был в ней вполне уверен. Он ревновал к ней не потому, чтобы в ней сомневался, а потому что страшился светской молвы, страшился сделаться еще более смешным перед светским мнением…» Когда Пушкин, — рассказывает Сологуб, — читал ему свое письмо к приемному отцу Дантеса, «губы его дрожали, глаза налились кровью. Он был до того страшен, что только тогда я понял, что он действительно африканского происхождения».

Е.Н. Мещерская (дочь историка Карамзина) писала, что Пушкин в последние дни жизни был в «лихорадочном состояний», с «какими-то судорожными движениями, которые начинались в его лице и во всем теле», как только он встречал Дантеса. «Огненная организация» Пушкина была потрясена. Роковой поединок был неизбежен.

По свидетельству секунданта Дантеса, — «Пушкин был на этой дуэли изумительно высок, он выказал нечеловеческое спокойствие и мужество».

В гроб он был положен не в ненавистном ему камер-юнкерском мундире, а в «старом поношенном сюртуке».

«Что выражалось на лице его, — писал Жуковский, — я сказать не умею… Это не был ни сон, ни покой; не было выражение ума, столь прежде свойственное этому лицу; не было также и выражение поэтическое; нет! — какая-то важная мысль на нем разливалась… Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли…»
См. другие части издания «Живой Пушкин»:
На рисунке Чернецова (1832 г.) художником помещено «Ростом 2 арш. 5 в. с половиной».